Словно не замечая той душевной подавленности, которую я испытывал при подобных разговорах, Зулема продолжала нескончаемую тему Родольфо.
Заходила речь о красивых ногах. Она взвивалась:
— О!.. Вы бы посмотрели, какие ноги у Родольфо!
Альберто, хладнокровный, как всегда, ронял свистящие слова:
— Как могут быть у него некрасивые ноги, коли он танцовщик?
Если верить Зулеме, рубашки Родольфо были самые красивые, духи — самые тонкие; она дошла до того, что пыталась убедить меня причесываться, как Родольфо, а своего мужа уговаривала купить кричащие галстуки, «какие носит Родольфо».
Альберто отбивался, как мог:
— Но ты же понимаешь, что такие галстуки и рубашки хороши для элегантного молодого человека вроде него… А я человек рабочий. Верно?
Зулема качала головой, разглядывала мужа, точно впервые его видела, и заявляла, слегка закатывая глаза:
— Да, старичок мой… тебя элегантным не назовешь.
Но тут же соображала, что хватила через край, и поправлялась:
— Однако этот Родольфо, должно быть, отвратительный тип. Говорят, он гомик… правда, я в это не верю. А вы как думаете?
Зулема так настаивала, что уговорила нас однажды вечером пойти в кафе, куда захаживал этот танцовщик. Нам не повезло — в тот вечер его там не было.
Согласитесь, что лишь безнравственные или частично впавшие в идиотизм люди могут как ни в чем не бывало терпеть взаимный обман, который мы своим попустительством как бы признавали чем-то естественным.
Зулема, безусловно, была особой чувствительной, но без каких бы то ни было нравственных устоев. Ее поведение определялось какими-то непонятными для посторонних терзаниями. Однажды вечером она расплакалась в кондитерской. Официант сделал большие глаза, и нам пришлось уйти. Альберто горестно качал головой.
В другой раз, когда мы вчетвером сидели в ложе кинотеатра, Зулема проплакала, не переставая, целый час. Ее горе беззвучно изливалось из груди и из глаз, слезы текли по бледным щекам, и казалось, ей приносит облегчение и утешение эта открывшаяся щель, через которую изливалось ее горе, смачивая один носовой платок за другим.
Альберто оставался загадочно спокойным и вежливым, а Ирене, обняв подругу за шею, растроганно шептала:
— Бедная Зулема, бедная Зулема!
Я глядел отсутствующим взглядом. И думал: «Когда же Альберто взорвется?»
Я не понимал, что механик своим ледяным спокойствием пытался предотвратить катастрофу.
А вот я, когда будущее представлялось мне сомнительным, говорил себе: «Будем жить сегодня… Что будет завтра, все равно не узнаешь. Стало быть, нечего и голову ломать!»
Так проходили дни.
Если Ирене в известном смысле была моим противником, Зулема приводила меня в еще большее замешательство. Она с непостижимой быстротой бросалась из одной крайности в другую. Иногда спрашивала меня:
— Что бы вы сказали, если бы я изменила Альберто?
— Измените.
— Как? Вы, его друг, советуете мне, чтобы я ему изменила?
— А я уверен в двух вещах: во-первых, что вы ему уже изменяли и, во-вторых, что его вовсе не волнует, изменяете вы ему или нет, иначе он не позволил бы вам пропадать целыми днями в центре города.
А в другой раз она говорила:
— Мне ужасно жаль моего Альберто, Бальдер. Я никогда не смогла бы ему изменить. Он такой добрый, такой доверчивый! Но по временам мне ужасно хочется наставить ему рога.
Я заглядывал ей в глаза.
— Зулема, давайте играть в открытую… Вы изменяете Альберто.
— Нет, клянусь вам, нет.
— Зулема, в Писании сказано: «Не клянись всуе».
— Бальдер, я ему не изменяю, клянусь тем, что мне дороже всего на свете.
Я улыбался, а она четверть часа дулась на меня. А что еще я мог подумать?
Я ничего не понимал. Временами мне казалось, что главным виновником ее распутства, если таковое имело место, был сам механик: потом мне казалось, что Альберто — пострадавшая сторона, и мы с ним оба жертвы некоей игры, которую вели Ирене и Зулема, и я соглашался с тем, что отвергал час тому назад, переходя из одного душевного состояния в другое, совершенно противоположное первому.
Ирене постоянно давала мне пищу для тревожных раздумий. Ее объяснения никак меня не удовлетворяли. Как могли ее нравственные устои позволить ей поддерживать такую близкую дружбу с людьми, которые давно уже вели жизнь, явно ущербную с точки зрения морали? Неумолимая логика, помогающая иногда каждому искренне влюбленному, подсказывала мне, что Ирене не была в полном неведении относительно тайно назревавшего взрыва. Скорей всего в неведении умышленно держали одного меня.
Чем больше я думал, тем глубже пряталась от меня истина под нагромождением внешних примет, серьезных и легковесных одновременно, которые таяли, как пена, едва я прикасался к ним кончиками пальцев.
Была ли Ирене такой же, как Зулема? Действительно ли Альберто позволял себя обманывать? Все ли мы были искренни или я просто-напросто попался в сети к лицемерам?
В то время я часами лежал без сна в ночной темноте, строя и разрушая одну гипотезу за другой. Ключ к разгадке всех загадок могла бы мне дать только Ирене, но она упорно отказывалась открыть мне правду. Она-де ничего не знает. Абсолютно ничего.
В поисках другого пути я обратился к механику, пробовал внушить ему подозрение в неверности жены, желая, чтобы он, в свою очередь, объяснил мне, как он относится к Зулеме и Ирене, но Альберто просвистел в ответ что-то невнятное и ловко уклонился от разговора на эту тему. Тогда я замкнулся в себе, решив: «Я ступил на сумрачный путь. Раньше это была только фраза, теперь это реальность. Возможно, Элена права. Но мне все равно. Я буду продолжать игру, а когда устану — брошу. Зачем ломать голову? Они от меня требуют, чтобы я строго придерживался принятых в обществе моральных канонов, которые сами нарушают ежечасно. Лучше всего для меня — пользоваться услугами этих людей до поры до времени. А когда надобность в них отпадет, я выброшу их из моей жизни».