Еще раньше театральность траура и катафалк самоубийцы распаляли мою фантазию.
Я завидовал покойникам, и при виде прекрасных женщин, рыдая склонявшихся над гробом, мое мужское естество болезненно восставало.
В такие минуты мне хотелось оказаться на пышном ложе мертвеца, чтобы цветы усыпали меня и мягкое сияние свеч играло на лице; мне хотелось чувствовать на веках и на лбу слезы, пролитые девами в черном.
Мысль эта была не новой, но впервые она явилась мне с такой непреложностью.
«Мне не нужно умирать… но я должен убить себя», — и, не успел я подумать так, абсурдная гениальность этой идеи парализовала мою волю.
Мне не нужно умирать, нет… я не могу умереть… но я должен убить себя.
Откуда она взялась, это алогичная уверенность, направлявшая впоследствии все мои поступки?
Отрешившись от побочного, второстепенного, я весь был одним бьющимся сердцем ясным оком, созерцавшим безмятежную гладь души.
Мне не надо умирать, но я должен убить себя.
Я приблизился к цинковому навесу. Несколько рабочих разгружали неподалеку вагон, и вся земля была устлана желтым ковром кукурузных зерен.
Здесь. Я вытащил из кармана револьвер, но внезапно, словно заглянув в будущее, подумал: не в висок, иначе я изуродую лицо, — в сердце.
Движения мои были уверенны и спокойны.
«Где же оно, сердце?» — подумал я.
Глухие удары в груди были мне ответом.
Я осмотрел револьвер. В барабане было пять пуль. Затем я приставил ствол к пиджаку слева.
Легкое головокружение и слабость в коленях заставили меня опереться о стену.
Взгляд остановился на желтой россыпи зерен, и, медленно нажимая на спусковой крючок, я подумал:
«Мне не надо умирать» — щелкнул боек… Но в этот неуловимо короткий миг, до того как боек ударил по капсюлю, я почувствовал, что сознание мое низвергается во тьму.
И я упал.
Я очнулся в своей комнате, на кровати. По белой стене скользили кружевные тени занавесок.
Рядом сидела мама.
Она склонилась ко мне. Ее ресницы были влажны, и ее худое лицо казалось высеченным в изборожденном мукой мраморе.
— Зачем ты это сделал? — спросила она дрожащим голосом. — Ах, почему ты не рассказал мне все? Зачем ты это сделал, Сильвио?
Я взглянул на нее. Лицо мое исказилось от жалости и стыда.
— Почему ты просто не пришел?.. Я бы ничего тебе не сказала. Видно, это судьба, Сильвио. Что бы было со мной, если бы револьвер выстрелил? Ты лежал бы здесь сейчас… Ах, Сильвио, Сильвио! — крупная слеза тяжело скатилась по щеке.
Ночная тьма окутала меня, и, уткнувшись в ее сложенные на коленях руки, я, словно сквозь дымку, увидел людей в полицейской форме, стоявших вокруг меня и возбужденно размахивавших руками.
Вся его торговля: контора и склад бумаги — размещалась в трех комнатах, которые он снимал у скорняка-еврея, отделенных от зловонной лавки коридором, где вечно резвились рыжие сопливые хозяйские чада.
Первая комната была чем-то средним между рабочим кабинетом и выставкой образчиков. Окна ее выходили на улицу Ривадавия, и с тротуара прохожим открывались аккуратно разложенные вдоль светлых деревянных стен пачки бумаги цвета сомон, а также зеленой, голубой и красной, рулоны глянцевой бумаги, плотной, в прожилках, дести бумаги шелковой и так называемой масляной, наклейки и, шершавая на ощупь, бумага с водяными знаками.
На голубой стене висело изображение Неаполитанского залива: лазурная гладь моря и темный берег, усеянный белыми кубиками домов.
Здесь, в минуты душевного подъема, Монти пел ясным звучным голосом.
Я любил слушать его. Он пел с большим чувством, и вы понимали, что перед ним предстают сейчас полузабытые картины жизни на родине.
При вступлении моем в должность маклер-курьера, Монти, вручая мне образчики бумаги и список цен, сказал:
— Итак, за работу. С каждого проданного килограмма — три сентаво комиссионных.
Суровое начало!
Первое время все мои каждодневные шестичасовые вылазки заканчивались ничем. Это было просто невероятно. Исходив двести с лишком километров, я не продал и килограмма бумаги. Отчаявшись, я заходил во все овощные лавки подряд, бегал по рынкам, ожидал аудиенции у мясников и аптекарей — все напрасно.
Иные, как могли вежливо, посылали меня к черту, другие просили зайти через неделю, третьи говорили: «У меня уже есть свой курьер»; находились такие, что попросту не принимали меня; кому-то мой товар казался чересчур дорогим, кому-то — простецким, а некоторым, впрочем немногим, — чересчур изысканным.
К полудню, замороченный, усталый и разочарованный, я возвращался в контору и молча валился на пачки бумаги, сложенные в углу.
Мой напарник Марио, шестнадцатилетний шалопай, длинный, как жердь, рукастый и ногастый, подсмеивался над моими бесплодными стараниями.
Изрядный плут был этот Марио! Эдакий телеграфный столб с маленькой головкой, заросшей настоящим лесом немыслимо курчавых волос, он носился по городу семимильными шагами, зажав под мышкой красный кожаный портфель. Вернувшись в контору, он швырял портфель в угол и снимал свой котелок, до того засаленный, что им можно было бы смазать грузовик. Ему чертовски везло с клиентами, и он был всегда весел.