«Ирония судьбы! — думал я. — А я-то еще мечтал стать великим разбойником, как Рокамболь, или гениальным поэтом, как Бодлер! Неужели вся жизнь — сплошное унижение?.. Тащиться с корзиной, вот так — мимо роскошных витрин…»
Мы провели почти все утро, бродя по Меркадо дель Плата.
Дон Гаэтано был неотразим!
Прежде чем остановить выбор на каком-нибудь кочане, тыкве или пучке салата, он обегал все прилавки, мелочно и яростно торгуясь с зеленщиками на диалекте, мне непонятном.
Да, это был человек! У него были все повадки хитрого крестьянина, который прикидывается увальнем и дурачком и легко отделывается шуткой, как только увидит, что его раскусили.
Вынюхивая и выгадывая, он, как некий полишинель, толкался среди горничных и кухарок, совал повсюду свой нос, давал сомнительные житейские советы; проходя вдоль цинковых прилавков, за которыми торговали рыбой, он взглядом анатомировал мерланов и кефалей, пробовал креветок и, так и не купив ни единой устрицы, переходил к рядам, где стояли торговцы требухой, потом туда, где продавали птицу, и, прежде чем что-нибудь купить, недоверчиво перерывал и обнюхивал весь товар. Если торговцы протестовали, он кричал, что не позволит себя обманывать, что этих воров он насквозь видит и что, хотя он человек простой, зря они считают его дураком.
На деле же он был человеком не простым, а просто грубым, и не дураком, а очень даже себе на уме. Действовал он обычно так. С выводящей из терпения придирчивостью он отбирал, скажем, кочан цветной капусты. Насчет цены он был не в претензии, но тут вдруг обнаруживался другой кочан, по сравнению с которым первый был «мелочь зеленая», и между доном Гаэтано и продавцом начинался спор, в котором оба проявляли отменное упорство в желании напакостить ближнему, обманув его хотя бы на сентаво.
Его непорядочность была поразительна. Не было случая, чтобы он уплатил назначенную цену, — только ту, которую сам называл последней. Стоило мне уложить купленную провизию в корзину, дон Гаэтано отступал на несколько шагов от прилавка, извлекал из жилетного кармана деньги, долго мусолил их и, презрительно, словно в виде одолжения швырнув на прилавок, поспешно удалялся.
Если торговец поднимал крик, он бросал, не поворачиваясь:
— Estate buono.
Зуд движения одолевал его; глаза его, казалось, причмокивали, и весь он распалялся при виде любого товара и при мысли о том, что он денег стоит.
У мясников он интересовался, почем сардельки; жадно разглядывал розовую свиную голову, которую поворачивал перед ним невозмутимый пузатый торговец в белом фартуке; чесал за ухом, сладострастно глядя на развешанные на крюках ребра, на башни и колонны сала и, словно разрешив наконец сокровеннейший и самый больной вопрос, шел в другие ряды — ущипнуть тайком сырную голову, пересчитать стебельки спаржи в пучке, запустить руку в кучу артишоков или бобов, полузгать тыквенных семечек, поглядеть на свет яйца и полюбоваться блоками масла — влажного, плотного, желтого и еще пахнущего пахтой.
Около двух мы сели обедать. Дон Мигель со своей тарелкой примостился на ящике из-под керосина, я — на краешке заваленного книгами стола, пухлая жена дона Гаэтано — на кухне, а сам дон Гаэтано — за прилавком.
Мы вышли из лавки в одиннадцать вечера.
Полная жена хозяина и дон Мигель, тащивший корзину, в которой побрякивал старый, видавший виды кофейник, шли по лоснящейся мостовой; за ними вышагивал дон Гаэтано, глубоко засунув руки в карманы, со шляпой на макушке и спадающей на глаза прядью; я плелся позади, думая, каким длинным был мой первый рабочий день.
Когда мы поднялись наверх, дон Гаэтано спросил;
— Матрас у тебя с собой?
— Нет, а разве…
— Тут у нас топчанчик, но без матраса.
— И совсем нечего постелить?
Дон Гаэтано огляделся, открыл дверь в гостиную: там на столе лежало некое подобие скатерти — толстый мохнатый лоскут зеленого цвета.
Донья Мария ушла в спальню; сдернув скатерть, дон Гаэтано бросил ее мне на плечо, сказав мрачно:
— Estate buono.
И, ничего не ответив на мое пожелание «доброй ночи», захлопнул дверь у меня перед носом.
В растерянности, я остался один на один со стариком, который выразил свое негодование, глухо пробормотав богохульное: «Ah, Dío Fetente!»; затем сделал мне знак следовать за ним.
Вечно голодный старец, которого я тут же окрестил Богохулом, ютился в чудном треугольном закутке, лепившемся к крыше; за круглым слуховым оконцем, выходившим на улицу Эсмеральда, голубой дугой светился фонарь. Стекло было выбито, и порывистый ветер колыхал желтый язычок свечи в плоском подсвечнике.
Вплотную к стене стояла походная кровать: брезент, натянутый на сколоченные крест-накрест доски.
Богохул вышел помочиться на террасу; вернувшись он сел на ящик, снял ботинки и фуражку, заботливо укутал шею шарфом и, приготовясь мужественно встретить ночной холод, улегся на свое ложе, благоразумно укутавшись дерюжными мешками, набитыми тряпьем.
Слабое пламя свечи освещало его профиль: длинный красный нос, покатый лоб в глубоких морщинах и голый череп с остатками волос — седыми пучками на висках. Сквозняк, видимо, беспокоил его, и, протянув руку, Богохул взял фуражку, нахлобучил ее на самые глаза, после чего вытащил окурок «Аванти», прикурил, выпустил несколько пышных клубов дыма и, заложив руки за голову, хмуро уставился на меня.
Я принялся изучать свою постель. На своем веку она, должно быть, приютила не одного страдальца — такая это была развалина. Прорвав обивку матраса, фантастическими штопорами торчали пружины; порванная во многих местах сетка была замотана проволокой. Но я отнюдь не собирался проводить ночь в бдении; проверив рукой устойчивость кровати, я, по примеру Богохула, снял ботинки, укутался зеленой скатертью и улегся на неверное ложе с твердым намерением уснуть.