— Знаете, вы очаровательная бесстыдница. Я буду считать, что вы испытываете меня.
— Да? Вам неспокойно со мной?
— Посмотрите мне в глаза.
Кудри открывали ее висок, и, несмотря на лукавую улыбку, было в ее бледном личике что-то усталое, искажавшее его страданием.
— А ваш жених, что он думал по поводу этой нескромной игры?
— Он об этом не догадывался.
Неожиданно она серьезно посмотрела на меня.
— Как вы испорчены!
— Да, на свете столько глупости, и мне это надоело. Знаете ли вы, что значит быть женщиной?
— Нет, но могу себе представить.
— А тогда что же вы смотрите так на меня? Вы не рассердитесь, если я скажу вам, что у вас идиотский вид? Впрочем, о чем вы думаете?
— Ни о чем… хотя вы, наверно, знаете, о чем я думаю. Но запомните! Как только вы выкинете эту дурацкую штуку со мной, вы не забудете меня никогда.
Моя дерзость обрадовала ее. Насмешливо улыбаясь, она спросила:
— Скажите, пожалуйста… это любопытно… вы не рассердитесь? Не относитесь ли вы к тому типу мужчин, которые после недели знакомства с женщиной говорят ей, глядя на нее бараньими глазами: «Докажите мне вашу любовь, сеньорита», и просят поцелуя?
Я грубо сказал ей:
— Очень может быть, что я никогда не попрошу этого, да и не поцелую вас.
— Почему?
— Как женщина вы меня не интересуете.
— А как же я вас интересую?
Просто так, я развлекаюсь… больше ничего. Когда мне наскучит переносить ваши дерзости, я уйду от вас.
— Стало быть, вам представляется интересной моя душа?
— Да, но никто ее не поймет.
— Почему?
— Я бы предпочел не говорить об этом.
Мы гуляли теперь среди зеленого молчания парка. Голосом, похожим на голос ребенка, она рассказывала мне о дальних странах и о первых страданиях. Она работала в Риме, в госпитале, где лежали изувеченные войной. Видела лица, по которым будто прошелся вал прокатного стана, и черепа, настолько искалеченные, что казалось, их трепанировали фрезой. Она повидала земли, покрытые льдом, земли, мимо которых проносятся стаи китов. Она любила мужчину, который за ночь проиграл в карты в одной из ужасных таверн Комодоро, сидя среди золотоискателей и убийц, все свое состояние. И он бросил ее со всем ее приданым, и уехал, чтобы продолжать эту лихорадочную жизнь среди игроков Арройо-Пескадо.
Мы проговорили с ней все утро. Кончик ее зонтика останавливался у солнечных пятен, испещрявших красный гравий дорожек. И я думал о невероятном контрасте между сутью того, что она рассказывала, и нежностью ее голоса, и очарование возрастало от разнообразия лиц, которые я угадывал в ней, — ведь своею доверчивостью она напоминала ребенка, а поступки выдавали в ней женщину.
Мы относились друг к другу не как чужие, а как люди, знакомые много лет, ничего не скрывающие, чьи души открыты друг для друга.
И по мере того как она углублялась в воспоминания, о которых не говорила, что они были тяжелыми, и, щадя меня, рассказывала только интересное для меня, ее голос становился теплее и тише, и невольно ты ощущал себя в обществе настоящей сеньориты. И это слово приобретало по отношению к ней значение совершенства, подобно совершенному, изящному цветку туберозы — ювелирному изделию из серебра на крепком стальном стебле.
Мы грустно попрощались. Но, прежде чем совсем уйти, она вернулась и сказала мне:
— Благодарю вас за то, что вы смотрели на меня столь чистыми глазами. С вами я могу говорить всегда обо всем. И не думайте обо мне плохо.
Потом, легко повернувшись, так что юбка вихрем обвилась вокруг ее быстрых ног, она исчезла.
Из пятерых, что собирались вечером в палате, кто же был самым отъявленным негодяем?
Да, всегда после ужина, спустя два часа, мы собирались пить мате. Первым приходит Сакко, голова луковицей, грудная клетка как у истинного боксера, а лицо — бледнее восковой свечи, в Буэнос-Айресе он был вором. В его «послужном списке» число задержаний превышает количество страниц любой диссертации. Потом является горбатенький Пебре, который выкрадывает для себя пузырьки с морфием из кладовой; затем Пайя, коренастый, кривоногий, с молочно-белым, всегда тщательно выбритым лицом, с искрой мрачного света в глубине глаз цвета лесного ореха и с великолепным нахальством знающего себе цену мужчины.
Они входят в «нашу» комнату, когда еврейский мальчик спит. Лейва — Игрок — готовит мате, в то время как Сакко настраивает гитару, навалившись могучей грудью на резонатор.
Мы потягиваем мате через одну и ту же тростниковую трубочку, ведь теперь мы уже не боимся заразы, и одной палочкой больше или одной палочкой меньше в поле зрения для нас ничего не значит. Разговоры чахнут, едва начавшись, и обычно мы молчим.
Ах да, Лейву мы действительно называем Игрок. Но ему неприятны разговоры о его неумелых, хотя и удававшихся «играх». Играми он называет убийства. Только когда он напивается в лавочке на остановке Укуль, у входа в санаторий, он вспоминает о них. Случается это по воскресеньям, когда устраиваются петушиные бои и приезжает даже политический босс департамента, и приходит последний оборванец Укуля, если в кармане у него остался хоть песо для ставки в игре. Лейва, опершись локтями о стол и мрачно глядя на прямоугольник сочно выписанной дали в проеме дверей, полунамеками рассказывает о былых временах.
Был он погонщиком скота в Лас-Варильяс. Недалеко от Сан-Рафаэля он затеял свою первую «игру». Под тупым углом чердачной крыши звуки гитары, которую настраивает Сакко, медленно замирают в воздухе, сизом от табачного дыма. Горбатенький опирается альпаргатами о край жаровни, лицо его напоминает мордочку обезьяны уистити; покачивая головой, он вторит в такт сладким пронзительным звукам.