— Как вы осмелились сказать моему другу, что поцелуй не выпрашивают… поцелуй дарят! Разве подобные речи подобают девушке из хорошей семьи? И вам не стыдно?
Задыхаясь от смеха, я мог только выдавить из себя:
— Замолчи, Риголетто, замолчи же…
— Оставьте меня, кабальеро, — взвился горбунок, — я не нуждаюсь в уроках вежливости… — И, обернувшись к Эльзе, которая, пунцовая от стыда, пятилась к дверям, выкрикнул:
— Сеньорита, я требую, чтобы вы поцеловали меня!
Всякое терпение имеет свой предел. Эльза выбежала из комнаты, издавая отчаянные крики, и через какое-то время, меньшее, впрочем, чем можно было бы ожидать, на сцене появились ее папенька и маменька, причем последняя была вооружена салфеткой.
Вы думаете, горбунка это смутило? Ничуть не бывало. Стоя посреди комнаты, он продолжал орать во все горло:
— Вас никто не звал! Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия!.. Не подходите ко мне!.. — И, прежде чем они успели подбежать и выгнать его как навозную муху за окно, он выхватил из кармана револьвер и сделал вид, что прицеливается.
Они перепугались не на шутку, решив, что перед ними сумасшедший, а я, увидев, как они трясутся от страха, тоже замер, весь превратившись во внимание, как зритель в самый ответственный момент спектакля, — настолько ярким и живописным зрелищем казалось мне теперь наглое дурачество Риголетто.
А он, почувствовав, какой он произвел эффект, пустился во все тяжкие:
— Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия! Ваша дочь, Эльза, должна немедленно поцеловать меня, чтобы я простил человечеству мою увечную спину. А пока я жду, подайте мне чаю с коньяком. Как вам не стыдно так принимать гостей! Не воротите нос, сеньора, я специально по этому случаю надушился! И принесите мне чаю!
О, несноснейший Риголетто! Пусть говорят, что я не в своем уме, но ни один нормальный на свете не смеялся никогда так, как смеялся я над твоей буффонадой.
— Я позову полицию…
— Вы не знаете элементарных правил приличия, — кипятился горбунок. — Вы обязаны обращаться со мной, как с кабальеро. Тот факт, что я калека, не дает вам права унижать мое достоинство. Я явился сюда возжечь искупительный огонь на алтаре человеколюбия. Пусть невеста моего друга поцелует меня. Я приму этот поцелуй как должное. Я обязан принять его. Мой долг принять его как вознаграждение от общества, и я не буду отказываться.
Нет, не спорьте со мной… если там был безумец, в этой комнате, — так это Риголетто.
— Кабальеро, — продолжал он, — я…
Но полицейские уже входили гуськом в помещение. Как писали газеты, увидев их, я свалился без чувств. Может быть, не помню.
Теперь вам, надеюсь, ясно, почему этот горбатый выродок стегал каждый вечер кнутом свою свинью и что у меня были все основания придушить его.
...Словно порыв горячего ветра вдруг бьет мне в лицо. А между тем гребень гор одет еще снегом. Иней белым бархатом покрывает подпорки большого ореха под моим чердачным окном на четвертом этаже павильона Пастера в санатории святой Моники для туберкулезных больных.
Эстер Примавера!
Ее имя вздымает во мне шквал воспоминаний. Жгучая краска стыда постепенно бледнеет: передо мной, сменяя одна другую, проходят прекрасные картины прошлых дней. Произнести ее имя — значит снова внезапно почувствовать порыв горячего ветра на щеках.
Лежа на топчане, под натянутым до подбородка темным одеялом, я непрерывно думаю о ней. Вот уже семьсот дней я непрерывно думаю об Эстер Примавере, единственном существе, которое я жестоко оскорбил. Нет, не то слово. Я не оскорбил ее, я сделал нечто куда более скверное — я вырвал с корнем ее надежду на всяческую доброту в этом мире. Никогда не сможет обрести она вновь эту иллюзию, так грубо я исковеркал ей душу. И этот мерзкий поступок рождает во мне сладостную грусть. Теперь я знаю, что смогу умереть. Никогда не поверил бы, что угрызения совести достигают столь восхитительных глубин. И что грех может превратиться в мягкое ложе, на котором мы навеки почием вместе с взращенной нами тоской.
Но я знаю, что и она никогда не забудет меня, а пристальный взгляд этого благородного существа, которое проходит мимо, слегка поводя плечами, — вот единственная сила, привязывающая меня к миру живых, оставленному мной ради этого ада.
Я все еще вижу ее. Тонкое, удлиненное лицо с едва уловимым выражением муки, будто всегда, перед тем как прийти ко мне, она должна была вырваться из клещей невыносимо тяжкой жизни. Но это усилие никак не вредило ее легкости, и, когда она шла, оборка черного платья вихрем охватывала ей колени, а кудри, ниспадавшие на виски и оставлявшие открытыми только мочки ушей, казалось, вторили этому стремительному порыву в неведомое, — такой была ее походка. Иногда шею ее окутывал мех, и, когда вы смотрели, как она идет, представлялось, что это чужестранка, приехавшая к нам из далеких краев. Так она шла ко мне. Ее двадцать три года, проскользнувшие сквозь самую гущу жизни, ее двадцать три года, воплотившиеся в грациозном теле, устремлялись ко мне, словно я в этот миг являл собою окончательный смысл того, что составляло все ее прошлое… Да, именно так она прожила двадцать три года, для этого, для того чтобы мчаться по широкой тропинке ко мне, с лицом, исполненным муки.