Темнота оплетала меня цепкими тенетами. Лица любимые до слез, стерлись в памяти; я вдруг увидел, что между днями пролегла вечность… и слезы во мне иссякли.
И тогда я вспомнил слова, значение которых раньше было для меня смутно:
«Страдай, — говорил я себе, — страдай… страдай…»
Страдай… страдай…
«Страдай…» — шептали мои губы.
Так за эту адову зиму я успел повзрослеть.
Однажды вечером — дело было в июле, — когда дон Гаэтано уже запирал железные ставни, донья Мария вдруг вспомнила, что оставила на кухне тюк взятого из стирки белья.
— Пошли Сильвио. Поможешь, — обратилась она ко мне.
И пока дон Гаэтано гасил свет, мы отправились на кухню.
Помню, как сейчас: тюк с бельем лежал посередине, на стуле. Повернувшись ко мне спиной, донья Мария ухватилась за связанные узлом концы тряпки. И тут я заметил тлеющие в жаровне угли.
«То, что нужно», — молнией мелькнуло в голове, и, не колеблясь я положил раскаленный уголь на стопку бумаг, лежавших на полке.
Дон Гаэтано повернул выключатель, и мы вышли.
Донья Мария взглянула на усыпанное звездами небо:
— Как красиво… видно, похолодает, — сказала она.
Я тоже взглянул вверх.
— Да красиво.
Богохул спал; я, сидя в кровати глядел на круглое пятно света падавшего сквозь окно на противоположную стену.
Сидя в темноте, я улыбался, как свободный человек, свободный раз и навсегда; улыбался при мысли о том, каким взрослым и мужественным был мой поступок.
Я думал, вернее я мысленно нежился.
Итак, настал час кокоток.
Какое-то задушевное тепло, как глоток вина, породнило меня со всей бодрствующей частью человечества.
Итак, настал час свиданий… час поэтов… нет, это просто смешно… и все-таки, все-таки… я у твоих ног.
Жизнь, как ты прекрасна, Жизнь… ты этого не знаешь?.. Я просто паренек… да, работаю у дона Гаэтано… и все-таки я влюблен во все прекрасное на Земле… я хотел бы быть великим и красивым… носить блестящий мундир… и быть молчаливым и важным… Жизнь, как ты прекрасна. Жизнь… ты прекрасна… Боже мой!
Улыбка не сходила с моего лица. Проводя пальцами по щекам, я чувствовал, что улыбаюсь, и это было мне приятно. Пронзительные гудки автомобилей доносились с улицы Эсмеральда — трубные звуки, фанфары наслаждений.
Я склонил голову на плечо и закрыл глаза.
Кто напишет портрет мальчика из книжной лавки, который улыбается во сне, потому что ему снится, что он поджег заведение своего вора-хозяина?
Постепенно хмельная дымка рассеялась, и мною овладела беспричинная серьезность, серьезная солидность из тех, которые принято выказывать на людях. И, право же, мне самому хотелось смеяться над этой неуместной покровительственной серьезностью. Но серьезность лицемерна и любит разыгрывать комедии вроде «суда совести» даже на самых жалких подмостках. Итак…
— Обвиняемый… Вы — подлец… вы — поджигатель. Угрызения совести будут мучить вас всю жизнь. Вы предстанете перед следствием, перед судом, перед самим Сатаной… прошу быть серьезнее, обвиняемый… не то мигом угодите за решетку…
Но голос совести звучал неубедительно. «Серьезность» бренчала весело, как пустая консервная банка. Нет, я не мог отнестись серьезно к этой мистификации. Я был теперь человеком свободным, а какое отношение имеет свобода к обществу? Я был свободным, я мог сделать все, что мне вздумается… покончить с собой, например… нет, это нелепость… я… я должен был совершить что-нибудь действительно серьезное, серьезное и прекрасное: преклониться перед жизнью. И я снова повторял про себя: «Да, ты прекрасна. Жизнь… ты знаешь об этом? Теперь я буду поклоняться всему прекрасному на Земле: деревьям, домам, небу… всему, что есть — ты… и потом, скажи мне: разве я не умница? Знаешь ли ты еще кого-нибудь, как я?»
И тут я уснул.
Первым наутро вошел в магазин дон Гаэтано. Все оставалось на своих местах. Запах сырости и ржавчины плавал в воздухе, солнечный зайчик спал на кожаном переплете.
Я прошел на кухню. Влажный потухший уголь лежал в лужице воды, которую разбрызгал, моя посуду, Богохул.
Это был мой последний день «в подземелье».
Красноватые косые лучи заката падали на кирпич изгороди.
Мама шила в соседней комнате, сестра готовилась к занятиям. Решив почитать, я оглядел книги, лежавшие на стуле у изголовья. Это были: «Мать-девственница» Луиса де Валя, «Электротехника» Байи и «Антихрист» Ницше. «Мать-девственница», которую дала мне на время соседка-гладильщица, была в четырех томах, по тысяче восемьсот страниц в каждом.
Устроившись поудобнее, я бросил неприязненный взгляд на «Мать-девственницу». Нет, сегодня я был явно не в настроении продираться сквозь эти дебри и, решительно вытащив из стопки «Электротехнику», принялся изучать теорию вращающегося магнитного поля.
Я читал медленно, смакуя каждое слово. Углубляясь в сложное объяснение феномена многофазных токов, я думал: «Уметь находить красоту во всем — вот признак универсального интеллекта».
И имена Ферранти и Сименса — Хальске музыкой звучали в моих ушах.
«Когда-нибудь, — думал я, — выступая на каком-нибудь техническом конгрессе, я начну свою речь так: „Господа!.. Электромагнитные токи солнца могут быть использованы и сконденсированы“. Черт побери, все наоборот: сначала сконденсированы, затем использованы. А как можно сконденсировать электромагнитные токи солнца?»