Я разочаровался в людях и вновь остался совершенно один. В сотый раз в своей жизни я попытался работать, создать нечто прекрасное, вечное. Я хотел потрясти душу людей, заставить их чувствовать себя лучше или хуже, чем они были на самом деле, но мои усилия были тщетны.
Долгими часами я просиживал над листом чистой бумаги, я представлял себе, как, заключив договор с дьяволом-хранителем, буду способен написать что-нибудь вроде «Божественной комедии», и, когда моя робкая и неподдельная радость достигла предела, за которым, по моему мнению, начиналась полоса вдохновения, на листе появлялись две-три строки, я отделывал их, а затем все кончалось тем, что я откладывал перо в сторону.
Я пришел к убеждению, что днем невозможно работать и ждать порывов вдохновения, и обратился к милостям ночи.
Мне бросилось в глаза, что в моем кабинете много книг, хороших картин, завидных удобств, и, уж не знаю почему, я вбил себе в голову, что для того, чтобы снизошло вдохновение, нужна уединенность монашеской кельи, монастырская тишина картезианской обители, затерянной в горах, — тогда я заставил заменить стекла в окнах на vitraux, изображающие сцены из средневековой жизни, удобное американское кресло я заменил твердой скамейкой колониальных времен, письменный стол — строгим старинным столиком, электрические лампы — канделябром из кованого железа и зажег свечи.
Однако ни канделябр, ни столик, ни свечи не пробудили долгожданного вдохновения, а скамейка колониальных времен и впрямь стала причиной обострения геморроя, которым я страдал и который еще можно было терпеть на мягких подушках американского кресла.
Я вымел из дома всю средневековую утварь и посвятил себя любовным утехам. Быть может, Вдохновение в руках какой-нибудь женщины, однако из объятий проституток и легкодоступных девиц из буржуазных семей, способных переспать с целой казармой, не потеряв девственности, я вырвался разлохмаченным, как кот, на которого вылили ведро воды, и тут же решил избрать другую дорогу.
Очевидно, я переутомился, и, как чемпион, цепляющийся за спорт, я полностью отдался гимнастике, боксу, другим спортивным дисциплинам.
На площадках для игры в мяч я обливался потом, как грузчик, и не раз покидал ринг с фонарем под глазом… но вдохновение не приходило.
Наконец я пришел к такому выводу.
Мне нечего сказать. Мир моих чувств слишком беден. Меня волнуют не нужды и заботы человечества, не жизнь людей вокруг меня, а личные грошовые амбиции.
Сами расхождения с окружавшим меня обществом были надуманными. Если быть откровенным, откровенным до бесстыдства, общество, в котором я живу, казалось мне прекрасно устроенным, чтобы удовлетворять материальные запросы моего эгоистичного «я». Когда архиепископ отлучил меня от церкви, наверное, он был прав, так как мне было начхать на его религию. Когда я сблизился с рабочими, мой порыв не был естественным, это была поза, и я не могу утверждать по совести, что меня хоть чуточку волнует, хорошо рабочим или плохо. Что мне до них и до всех их проблем! Я глубоко признателен им за то, что они отступились от меня, так как в противном случае, даже не знаю насколько, порыв дурацкого тщеславия осложнил бы мое существование…
Я эгоистичный буржуа. Я не скрываю этого. Поэтому ничто не может задеть меня за живое по-настоящему. Ни хорошее, ни плохое. У меня также нет большого желания обманывать моих близких. Если где-то я обмолвился, что страдаю, когда не могу писать, — это ложь. Я прилгнул, чтобы украсить свою личность хоть чем-то, что могло придать ей интерес.
Какое-то время моя суетность мешала мне. Не стану отрицать. Однако я удовлетворил самолюбие, убедившись, что прочие люди, даже те, кто добился успеха, обладают значительно большей умственной неполноценностью, чем я.
Я совершал добрые и злые поступки, чтобы развлечься на пять минут. Мои чувства проявляются так слабо, что я не могу ни ненавидеть, ни любить кого-нибудь сколько-то длительное время. Затем во мне просыпается чувство насмешливой, шутливой снисходительности.
Я хочу полностью вывернуться наизнанку.
Я Счастлив от того, что я таков: бездарный, расчетливый, черствый, любезный. Я испытываю чувство гордости, когда думаю, что в моей личности может сконцентрироваться бесконечность, и ни одна из ее частиц не оставит следа.
Иногда в порыве ярости мои зрачки мутнеют, потом я пожимаю плечами. Ненависть сменяется неприязнью, неприязнь — безразличием.
Таким же образом прежнее безразличие, когда я не хотел ни во что вникать, я сменил на иное, чуточку более остроумное, ироничное и политичное — я превозношу все. Хорошее и плохое.
Меня не оставляют в покое злопыхатели, стремящиеся насладиться зрелищем моей несостоятельности и узнать, насколько я удручен. Чтобы выведать это, они презрительно отзываются о тех, кто трудится в поте лица. Но я привожу их в замешательство, когда говорю:
— Как! Имярек кажется тебе плохим писателем? Ты ошибаешься, дорогой. Он из первоклассных, и по-настоящему…
Бьюсь об заклад, вряд ли кто лучше меня сумел использовать несбывшиеся желания, тайные поползновения, слепоту и глухоту своих близких.
Я с удовлетворением наблюдаю сейчас, как те, кто рассчитывал увидеть меня огорченным, уходят в смущении, не зная, как меня понимать.
Так проходят годы. Из моей бездарности вытекает философская концепция: неумолимая, ясная, уничтожающая:
— Для чего терять силы в бесплодной борьбе, если в конце пути нас ожидает как последняя награда глубокая могила и бесконечность небытия?