Стало очевидно, что я уже ни у кого не вызываю интереса. Там, где я появлялся, меня принимали сердечно, с такой же сердечностью принимают и живой труп. Мое появление не вызывало ни шушуканья любопытных, ни неотрывных пристальных взглядов, никто не поворачивался, чтобы поглядеть мне вслед, никто не ахал взволнованно, как это бывает при виде подлинного художника, даже если его присутствие некстати и возбуждает чью-то ненависть.
Я тоже хотел, чтобы меня кто-нибудь ненавидел. Написать отмеченные проклятием страницы, которые остальные читают тайком от своих близких, потому что рассчитывают увидеть там нечто похожее на свой духовный портрет, а затем, разъяренные, возмущенные или охваченные омерзением, выбрасывают эти страницы в корзину для мусора, притворяясь перед автором, что никогда их не читали.
Я же встречал равнодушие, снисходительность или доброжелательность.
Я занялся литературной критикой. Впрочем, это был логический переход.
Я бил жестоко, точно, обдуманно.
Из-за своей обостренной неудачей восприимчивости я так же живо реагировал на недостатки в чужих произведениях, как хорошо настроенный сверхчувствительный радиогониометр реагирует на сигнал. Там, где посторонний глаз видел какую-то кривую, я обнаруживал вершину угла. Ничто не могло прийтись мне по вкусу. Так грязное стекло почти не пропускает слепящего света.
И если б это было мое единственное отклонение от нормы…
Во мне взыграл дух инквизитора.
Книга, которую предстояло изругать, доставляла мне наслаждение задолго до того, как я садился за письменный стол.
Помню, что взяв книгу в руки, я ощупывал ее со свирепой нежностью, читал ее медленно, кусочками, вздрагивая по временам, как человек, который в течение долгого времени совершает преступление и боится, как бы его кто-нибудь не выследил; не было ничего приятнее для моего слуха, чем слушать, как звучит мой сухой смешок, когда я представляю себе, с какой ловкостью я не оставлю камня на камне от этого словесного сооружения. Я нервно потирал руки, пока думал об авторе; и в словах, обращенных к нему, проявлялась моя злонамеренность, скрытая в самых потаенных извилинах мозга:
— Что, поработал, прохвост?! Захотел стать знаменитым? Хорошо, получай же теперь по заслугам.
Много раз я имел предостаточно поводов быть язвительным и справедливым, но справедливость при моем темпераменте — это почти всегда предлог, чтобы дать выход своим самым низменным желаниям и самым грубым инстинктам.
Чего только я не наговорил во имя литературы!
Я превратился в этакого ябеду в литературной республике; чтобы оправдать всю вздорность своих претензий и требований группы, к которой я принадлежал, я пустил в оборот заумные словечки и напридумывал экзотических теорий.
Я расхваливал чудесных апокалипсических зверей, наслаждаясь страданиями писателей, о которых из зависти к ним не говорил ни слова.
Я прекрасно поразвлекался, заполняя столбцы газет дифирамбами в адрес пустых и банальных книг. Нужно было посеять смятение, сбить с толку читателей, и, клянусь, многие гении из мансард скрипели зубами, знакомясь с печатными свидетельствами моей несправедливости и предвзятости.
В состоянии истерии я оскорбил и жестоко раскритиковал людей, заслуживавших моего глубокого уважения, если я вообще способен что-либо уважать.
Я ожидал, что кто-нибудь из них пошлет ко мне секундантов, с радостью предвкушая скандал, но уж не знаю, трусливыми или дальновидными были мои жертвы, во всяком случае мои дьявольские проделки так и не встретили достойного отпора.
Мне не повезло ни с хулительной, ни с благожелательной критикой, и я переметнулся в стан критики нейтральной, совершенно объективной, которая, как мне приходит в голову, могла бы с известной долей смысла называться так: позиция человека, ищущего пятую лапу у кота.
Приняв серьезный вид, я велеречиво рассуждал, что, по моему мнению, тогда подходило или не подходило для Красоты и всего соседствующего с ней.
Я выбирал какое-нибудь произведение, и, вместо того чтобы разобрать его по существу, я с лихостью, свойственной человеку, побывавшему в переделках на литературном ринге, разливался соловьем во славу заурядных эстетических принципов. Так я заполнял газетные столбцы, выводя из терпения автора, видевшего, что я никак не могу приступить к Делу. Иногда меня занимали существенные вопросы, иногда мелочи; если требовалось, я обращался к Ведам, «Калевале», к Будде или Заратустре; если требовалось, цитировал Аристотеля, Бэкона, Грасиана, Бенедетто Кроче или Шпенглера… все едино, ибо главное заключалось в том, чтобы занять побольше места в газете и продемонстрировать собственную эрудицию, а не чужие достоинства; таким образом, к концу статьи ни публика, ни автор, ни сам Сатана не могли ни черта понять, что же я думаю о книге.
А писатели продолжали писать.
Поскольку я ни для кого не представлял опасности, я распростился с критикой, убедившись, что идиотизм неизлечим. Чтобы попасть в число пишущей братии, не требовалось бог знает какого ума или чего-нибудь в этом роде.
На одном полюсе находились полные недоумки, на другом — умники. Эти умники, более тщеславные, чем cocottes, не давали переставить ни единой запятой, не допускали никаких исправлений. Непримиримые и деспотичные, они пытались монополизировать само совершенство. Они были истеричны, словно барышни, и каждое замечание воспринимали как смертельную обиду и покушение на прерогативы своей гениальности. Они остерегались проявлять свой гнев публично, но все внутри у них клокотало от ярости.