Я бродил по садам с очаровательным существом. Серым своим зонтиком она проводила борозды на песке и под легкими полями соломенной шляпки улыбалась, словно выздоравливающая. Забыв обо всем, мы говорили о горах, которые я никогда не видел, и об утесах на морском берегу (я ведь не видел и этого), где стоит смрад от гниющих водорослей и леденящий холод сковывает все вокруг, как, должно быть, сковывает он все на другом конце планеты, на Севере.
Она знала далекие земли Юга, одиночество маяков, грусть сиреневых сумерек, ужасающую тоску, когда поднимается песок от постоянно дующего в дюнах ветра. И пока я слушал Эстер Примаверу, мое короткое счастье становилось сильнее боли, потому что оно было любовью без будущего. И Эстер Примавера понимала происходящее во мне и, чтобы я никогда не забыл о ней и помнил об этих мимолетных встречах, украшала их бесконечно изящной речью, ребячилась, так что казалась непостижимой в столь хрупком на вид и нежном существе ее твердая воля покончить со всем этим.
Настал день, когда мы расстались окончательно. Глаза ее наполнились слезами.
Резко звучит гитара в руках мулата Лейвы. Сакко заваривает мате. Черная гора дышит тяжело, словно какое-то чудовище. Во всех павильонах светятся окна. Под фонарем по дорожке, посыпанной песком, проходит санитар, ветер раздувает его белый передник. Он несет кислородную подушку.
Пайя, сидя на кровати Лейвы, медленно курит. Никто не говорит, каждый слушает танго — танго, поющее о смертельной ране женщины, которая возвращается с улицы.
Неожиданно еврейский мальчик просыпается в испуге. Растрепанный, откинувшись на спину кровати, он непрерывно кашляет.
— Очень дымно, — говорит Лейва.
— Да, очень.
Пайя открывает окно и порыв холодного воздуха вздымает вихрем клубы дыма. Еврейский мальчик непрестанно кашляет, плотно прижав ко рту носовой платок. Затем смотрит на платок и радостно улыбается. Платок чист.
— Крови нет?
Рыжеволосый отрицательно качает головой.
Это наша навязчивая идея. Мы всегда это обсуждаем.
Нет среди нас ни одного, кто не знал бы, где сидит болезнь у него и у его товарищей. Мы прослушиваем друг друга. У некоторых потрясающий слух. Они прежде врача обнаруживают со стороны спины или груди место этой свистящей утечки воздуха, эту расщелину смерти.
И говорим мы о течении болезни с какой-то нездоровой ученостью. Даже держим пари — именно пари — на уже умирающих в палате. Проигрываем пачки сигарет тому, кто угадает час смерти агонизирующего. Игра рискованная, кошмарная, потому что иногда умирающий не умирает, «реанимируется», начинает выздоравливать, излечивается и хочет посмеяться над игроками, и так заводится, что в свою очередь принимается искать очередного «кандидата», на кого можно было бы делать ставку.
И жизнь, и смерть в иные мгновения представляются дешевле окурка, который мы печально дотягиваем.
Это действительно так, и я говорю себе, что, если бы не воспоминание об Эстер Примавере, я бы уже давно умер. Среди этого ужаса ее имя, словно порыв горячего ветра, обжигает мне щеки.
Она никогда для меня не постареет, у нее не будет седины и печальной, беспомощной улыбки старухи. С тех пор как тяжкое оскорбление соединило нас, вот уже семьсот дней, как во мне живут угрызения совести, подобно яркому и вечному клейму, и радостью для меня стало сознание того, что, когда я стану умирать и санитары пройдут мимо, даже не взглянув на меня, образ измученного, хрупкого существа не покинет меня, пока я не умру. Но как же мне вымолить у нее прощение? А между тем вот уже семьсот дней, как я непрестанно думаю о ней.
Укутавшись в пальто, я выхожу на галерею с одеялом на спине. Конечно же, и это запрещено, но во тьме я вытягиваюсь в шезлонге. Темно; острый запах мимозы кажется голосом самой земли. Передо мной вздымается темная масса: это гора. Очень далеко, неведомые, как звезды, гирлянды желтых огней, подобно дальномерной сетке, обозначают расстояние на предполагаемой, хотя и не видимой, поверхности. Это улицы Уткуля.
Мясо стынет на костях, такой холод! Падают хлопья снега. Они, словно птицы, кружатся и кружатся друг над другом. А я думаю: «Почему я вел себя как последний негодяй с этой девушкой?»
И снова предаюсь жестоким воспоминаниям.
Месяц спустя, после того как все было кончено между нами, я встретил ее на улице с каким-то человеком. Он был маленького роста, вид имел начальника конторы, усы были как у кота, а лицом напоминал мулата. Она бросила на меня иронический взгляд, как бы говоря мне: «Как тебе нравится этот тип?», а я четверть часа стоял на углу, раскрыв рот. Но разве имел я право негодовать? Разве она мне не сказала: «Я выйду замуж за любого, кто хоть немного полюбит меня»?
А эта ирония, вспыхнувшая в ее глазах, еще недавно затуманенных слезами? Неужели это было возможно? «Холодный» упрек, глухая свирепая ярость, скрытая до поры до времени в каждом мужчине и просыпающаяся внезапно, толкнули меня к какому-то кафе. Я решил, что мне следует вычеркнуть ее из моей жизни, поставить в такие обстоятельства, при которых невозможно было бы возобновить нашу дружбу. Заставить почувствовать такое отвращение ко мне, чтобы в будущем, даже если бы я упал перед нею на колени, бесполезным оказалось бы мое унижение. Я стал бы единственным мужчиной, которого она ненавидела бы вечно, всю жизнь.
Тогда я потребовал бумагу, чернила и сочинил такое мерзкое письмо, какое еще никогда не выходило из-под моего пера. Моя ярость и мое отчаяние нанизывали оскорбление на оскорбление, я искажал все, что она когда-то рассказывала мне, превозносил такие качества ее, которые не знающему о наших отношениях внушили бы мысль о близости, никогда не существовавшей, и отшлифовывал обидные гадости, чтобы они выглядели еще чудовищнее и не забылись никогда; и не в грубых выражениях, а в такой форме издеваясь над ее благородством, извращая ее мысли, заставляя ее краснеть от ее же великодушия, что вскоре подумал: если бы она смогла прочесть это послание, она стала бы на коленях умолять меня не отправлять его. А ведь она была невинна.