— Так приятно бывает исповедаться в своих личных делах постороннему человеку, как вы считаете, кабальеро? А много ли найдется таких, кто мог бы так вот запросто подсесть в кафе к незнакомому человеку и завязать с ним любезную беседу, как делаю я? Не много, ответите вы. А почему, скажите?
— Не знаю…
— Потому что мое лицо источает непорочную честность.
Довольный донельзя своим умозаключением, мошенник с чертовским изяществом потер руки и изрек, окидывая помещение взглядом победителя:
— Я мягче французской булки и капризнее беременной на пятом месяце. Достаточно взглянуть на меня, чтобы убедиться, что я один из тех избранных, которых господь бог время от времени ниспосылает на землю в утешение роду людскому, дабы не отчаялась паства его, и хотя я не верую в пресвятую богородицу, благостыню источают уста мои и речи мои сладки, как гиметский мед.
Глаза полезли у меня на лоб от удивления, а Риголетто продолжал:
— Я мог бы теперь быть адвокатом, если бы учился, да вот не получилось. Зато я достиг совершенства в искусстве владения щеткой.
— Щеткой?
— Ну да, сапожной щеткой… И горжусь этим, потому что без посторонней помощи достиг общественного положения, которое занимаю. Или вас смущает, что я называю это искусством? Но разве самый последний уличный сапожник не величает себя «обувных дел мастером», какой-нибудь парикмахеришка — «специалистом по художественной стрижке и укладке волос» и «артистом» — платный партнер на танцульках?
Нет, честное слово, такого пройдохи я не встречал еще в своей жизни.
— А теперь вы что поделываете?
— Тем, кто меня не забывает, советую, на какой номер поставить. Уверен, что вы тоже будете моим клиентом. Могу рекомендовать…
— Не имею ни малейшего желания…
— Хотите сигару?
— Не откажусь.
Когда я раскурил предложенную мне сигару, Риголетто оперся лапкой о мой столик и произнес доверительно:
— Я вообще-то не очень люблю завязывать новые знакомства, так как люди вокруг, как правило, лишены такта и дурно воспитаны, но вы мне сразу понравились… показались мне человеком порядочным, и я хотел бы быть вашим другом, — и, произнеся эти слова, горбунок, хотите верьте, хотите нет, спрыгнул со стула и уселся за мой столик.
После этого вы не будете сомневаться, что Риголетто был самым бесцеремонным из своих собратьев, и это показалось мне настолько забавным, что я не мог удержаться и, протянув руку, похлопал его по горбу.
Уродец сделал было строгое лицо, но, решив, видно, что так будет лучше, рассмеялся:
— Пусть он принесет вам удачу, кабальеро, мне же от него одни убытки.
Я никогда не верил, что моя невеста может испытывать ко мне то же пылкое чувство влюбленности, которое меня заставляло грезить о ней днем и ночью.
Временами мне казалось, что моя жизнь наткнулась на нее, как река на возникшую вдруг посреди течения скалу. И это вот ощущение — что я река, разделившаяся на два рукава, с каждым днем иссякающие, так как скала с каждым днем раздается вширь, — и придавало прелесть тому жуткому, захватывающему дух наслаждению, в котором воедино слились упоение любовью и собственной гибелью. Вы улавливаете мою мысль? Жизнь, текущая в нас, натыкается, как на каменную глыбу, на другую жизнь, а поскольку воде не под силу с ходу разрушить камень, мы в конце концов страстно влюбляемся в это препятствие, которое стесняет наше движение, само оставаясь неподвижным.
Как водится, с первых же дней нашего знакомства она постаралась, со свойственной ей насмешливой холодностью, дать мне почувствовать тяжесть своей власти. В чем выражалось это ее посягательство на мою свободу, я не мог бы сказать точно, но постоянно испытывал в ее присутствии как бы повышенное атмосферное давление. Рядом с ней я казался себе в собственных глазах каким-то смешным и уничиженным и не мог сам объяснить, чем это вызвано.
Излишне говорить, что я ни разу не осмелился поцеловать ее, вбив себе в голову, что это будет воспринято ею как оскорбление. И это еще не все, мне легче было вообразить ее в объятиях другого, хотя, как я теперь понимаю, подобная извращенность воображения была следствием того, что я вел себя с нею как последний дурак.
Между тем, в силу тех любопытных преобразований, которые производит в нас иногда алхимия чувств, я яростно возненавидел ее мать, возлагая на нее главную вину за идиотскую историю, в которую я влип. Ведь если я оказался в женихах, я был обязан этому проискам злокозненной старухи, и в короткий срок сложилось самое невероятное и противоестественное положение, ибо уже не любовь к дочери заставляла меня ходить в этот дом, а ненависть к матери, исподтишка, но настойчиво продолжавшей гнуть свое, постоянно сосредоточенной на своих расчетах и как бы оценивающей, насколько велика в данный момент вероятность того, что я наконец решусь сделать предложение ее дочери. Лицо матери не отпускало меня, как кошмар, как воспоминание о тяжком оскорблении или пережитом невыносимом унижении. Я забывал о девушке, сидящей рядом со мной, и погружался в изучение этого лица, по-старушечьи оплывшего и дряблокожего, иногда такого неподвижного, словно отчеканенного на потемневшем серебре, — и только черные ее глаза впивались в вас живо и цепко.
Ее щеки были изборождены глубокими морщинами, и когда она сидела посреди гостиной, застывшая и суровая, глядя куда-нибудь в сторону, например уставившись в потолок, от ее закутанной в черное фигуры исходила такая непреклонная воля, что одного этого было достаточно, чтобы заставить вас подчиниться ей, и звучание ее сильного и властного голоса ничего уже не могло добавить к этому впечатлению.